Мириам Залманович: Молитвенник Мириам Залманович: Молитвенник
Загружается...
Вы здесь:  Главная  >  Авторские колонки  >  Авторская колонка Мириам Залманович  >  Данная статья

Мириам Залманович: Молитвенник

28/02/2018

«Жидс, жидс!» — донеслось до Серафимы сквозь полуденную дрёму. «Надо же, уж полвека минуло, а всё мерещится!» — подумала старушка и зябко укуталась в платок. Продавленное кресло недовольно скрипнуло. Своей выпирающей пружиной оно неделикатно напомнило хозяйке про их общий возраст, хотя это было явно лишним, Серафима уже давно не молодилась. Скромная квартирка на Стрелниеку, как и её хозяйка, знавала лучшие времена, и кресло было под стать им обеим. «Риебигс жидс!» (в переводе с латышского — “мерзкий еврей”, прим.автора) — донеслось с улицы. Нет, не показалось.

«Господи, там же наш Данчик!» – встревожилась Серафима и ногой попыталась нащупать левый тапок. Тот, как назло, не только упал с ноги, но притаился, вероятно, под креслом. Махнув рукой, старушка поковыляла к окну в одном тапке и дырявом шерстяном носке. Ну и что, что июнь – последние годы она ходила в шерстяных носках круглогодично. Её кости постоянно напоминали о том, что сама она давно уж старалась забыть. Да тщетно — каждый больной сустав скрипел тем сырым погребом, где муж прятал её от фашистов долгих два года. Нет, она не сидела в погребе круглосуточно, да и на тот хутор они попали не сразу. Надеялись, что обойдется, муж — латыш, а она — белокурая, свободно болтающая на немецком, латышском и русском – в жизни не подумаешь, что еврейка.

Кутерьма сорокового-сорок первого года с самого начала не предвещала ничего хорошего. Вот так всю зиму ждёшь лето, но оно приползает в твой город на броне советских танков. Тревожно, неясно, что будет, да как — и только девичье любопытство подзуживает: «Грядут перемены!». А перемены кидают пожилых родителей в скотный вагон и высылают в Сибирь с сотнями знакомых, малознакомых и совсем незнакомых евреев, латышей, русских, белорусов, немцев. Да что там сотнями – тысячами, одних евреев три с половиной тысячи из Латвии тогда выслали, а всего – пятнадцать тысяч сограждан. Новой власти они не сгодились, а старой уже никогда не будет, это Серафима даже в свои девятнадцать понимала.

Её бы, наверное, тоже сослали, но она к тому времени уж несколько месяцев жила своим домом, наперекор всей семье выйдя замуж за Яниса. Смешанные браки тогда были  событием редким и чрезвычайным, дающим возможность родственникам вдоволь посыпать голову пеплом, а кумушкам — почесать языки. Собственно, именно от этих увлекательных занятий и оторвала советская власть Симиных близких. Маму – на долгих 13 лет, отца – навсегда. Умер на каторге Соликамских лагерей.

Не успел растаять на востоке душный дым тех советских паровозов, как на западе заревели моторы немецких танков, завыли бомбардировщики, затарахтели мотоциклы и вскоре в  родном городе Серафимы начали орудовать новые хозяева. В несколько дней безвластия муж не пускал её на улицу. Тут – бандиты, там – мародёры. Все родные и знакомые ей евреи разделились на две группы – одни стремились спешно эвакуироваться, другие спокойно дожидались новых господ, мол, и от русских освободят и вернут в Латвию спокойную жизнь под сенью немецкого орднунга, в котором им, евреям – носителям немецкого языка, европейской культуры и обладателям интеллигентных профессий – непременно найдётся достойное место.

И те, и другие столкнулись в те дни с жестокой действительностью – за отсутствием представителей законной власти в городах начали хозяйничать бандиты из числа местных националистов. В мирное время большинство из них были вполне себе обычными гражданами — кузнецами, дворниками, рабочими, даже учителями, а тут запахло кровью и лёгкой добычей. Сразу вспомнились обиды минувшего советского года: у кого лавку отобрали, у кого родственников сослали, а кому просто хорошенькая еврейская соседка отказала – и руки потянулись к топорам и обрезам.

Молодой муж сидел в те дни с Серафимой дома, на красавицу свою любовался, да стерёг, а то в соседнем доме у евреев «похозяйничали». И стыдно сказать, некоторых похозяйничавших он сам знал, с одним даже учился.

Сестра жены в те дни заходила повидаться – он на неё глаза стеснялся поднять, за своих было очень совестно. Сёстры тогда говорили между собой на идиш и при нём, хотя раньше при нём — только по-латышски, из уважения. А тут то ли уважения поубавилось, то ли обсудить им надо было что-то своё, еврейское. Чего уж тут скрывать, сестра латышского родственника с самого начала невзлюбила, как и вся родня, но приличия соблюдала. Положа руку на сердце, она признавала, что парень он хороший, добрый и работящий, беззаветно любящий Серафиму, жаль только что… Ну, словом, понятно.

С чего её родня так взъелась на латышского зятя, Серафима не очень понимала. Хотя им с сестрой с детства внушали, что замуж можно только за еврея, их родители никогда не были особенно верующими. О кошерном питании и соблюдении прочих традиций заботились не особо, детей называли нееврейскими именами, образование давали в немецкой гимназии, дружили с семьёй латышского профессора и немецкого архитектора, мамина лучшая подруга вообще была полькой, а как дочка полюбила латыша – гевалт (в переводе с идиша – «караул», прим.автора)!

Но так всё споро закрутилось – выпускной, свадьба, советская власть, немецкая — что на налаживание семейных отношений решительно не осталось ни времени, ни возможности. Между тем, в Латвии понемногу воцарялся немецкий порядок, и еврейские германофилы приуныли. Оказалось, что новой власти совсем не нужны еврейские банкиры, профессора, юристы и музыканты, пусть даже и с мировым именем, но зато вполне сгодятся их квартиры в шикарных центровых домах.

Указы выходили каждый день и удручали своей жестокой непримиримостью к еврейскому населению: запреты на профессии, распоряжение сдать радиоприёмники, ограничение пользования магазинами, общественным транспортом, запрет на участие в тех или иных мероприятиях и, наконец, самый непонятный – переселение в гетто.

Местные газеты открыто подстрекали против евреев и кишели антисемитскими карикатурами, дворники присматривали в еврейских квартирах буфеты побогаче, а бывшие коллеги и соученики пренебрежительно отворачивались. Несколько месяцев постепенного и планомерного поражения в правах сжимали круг, выдавливая рижских евреев к Московскому форштадту, месту, куда позднее, десятки лет спустя, Серафима зайти так и не смогла, хоть пыталась. Подходила к бывшей границе гетто, где последний раз видела сестру, и не могла её переступить. Всё казалось, что ветхие домишки до сих пор помнят стоны и проклятия обречённых людей, их последние молитвы и слова любви, а булыжники так и не просохли от крови – она застыла в щелях между ними, проросла травой и багровой жижей прилипнет к ноге, осмелившейся на них ступить.

Накануне переезда в гетто сестра заходила к Серафиме попрощаться и оставить на хранение часть вещей, которые они с мужем в гетто брать не собирались, но были уверены, что те им ещё пригодятся. Они тогда даже немного повздорили. «Куда я всё это дену?» — возмущалась Серафима, оглядывая бессчётные коробки, коробочки и свёртки. Одних шляпных картонок было штук семь, а ещё перехваченные бечевкой стопки книг, пластинки и даже модные журналы. Отдельно от прочих книг, бережно обернутая бумагой, лежала одна, прекрасно знакомая обеим женщинам. Это был молитвенник отца. Красивое издание, Вена, 1892 год, обложка тисненой мягкой кожи, изумрудная с прожилками. Уж на что папа не был набожным, но этой книгой дорожил – от отца досталась. И если шел на праздники в синагогу – всегда с ней. Расстался он с молитвенником ровно год назад — в ночь перед депортацией отдал старшей дочери со вздохом, мол, сыну надо было бы, но раз на сына не сподобился, а теперь уж вряд ли, то прямо внуку передаст. И велел Данику в 13 лет на бар-мицву подарить, с наказом расти человеком.

В самом большом свёртке лежали вещи племянницы, из которых та уже выросла. «Отдай кому-нибудь», — предложила Серафима сестре. «Ещё чего!» — возмутилась та. «Я и так кучу Данькиных вещей повыбрасывала, он мальчишка, не печалится, а вот велосипед свой всё забыть не может!». Как раз за пару дней до этого, прямо во дворе дома сестры произошла совсем уж дикая история. Соседский парень, с которым Даник играл ещё с тех пор, когда оба были совсем маленькими, подошел в нему в тот момент, когда Даник отвязывал велосипед, собираясь по маминому поручению к молочнице, и… потребовал его отдать. Вот так, даже не отнял силой, а потребовал. Тебе, сказал, все равно скоро не нужен будет. «Да и по какой причине у тебя, жида, велосипед, а у меня, хозяина, велосипеда нет?» Чего он хозяин и с каких пор, парень не сообщил, но толкнул Даника в ключицу так, что тот, слетев с велосипеда, пребольно ударился плечом об дверь дровяного склада, у которого держал дорогого мальчишечьему сердцу двухколесного друга. О занятиях скрипкой в ближайшее время и речи идти не могло, хотя и учитель переселялся в гетто и об уроках с ним договорились. Ключица стала синей, плечо ныло, Даник же был совершенно подавлен случившимся.

«А Сонечкины наряды знаешь, каких денег стоили?» — продолжала убеждать Серафиму сестра. Стараясь говорить как можно более обычным, беззаботным тоном, она сбивалась и тараторила. «Мой Довид, между прочим, хочет ещё детей, когда-нибудь нас из гетто выпустят, толку нас там держать, может, ещё эти платьица и пригодятся. Но если раньше этого родится девочка у вас – берите и носите всю эту красоту на здоровье. Там есть изумительное красное пальтишко с белым меховым воротничком, и платье одно особенное – длинное, французское, помнишь, такое с бантиком на кокетке, а ещё бархатное, бордовое, с кружевной оторочкой…». Она торопливо попыталась развязать свёрток, но узел не давался. Посмотрев на сестру, Серафима разрыдалась. Молодые женщины обнялись и простояли так минут двадцать, всхлипывая, целуя друг друга, гладя по волосам, спине, рукам — успокаивая. Это был последний раз, когда Серафима обнимала сестру. Они ещё несколько раз виделись, уже когда та была в гетто, но колючая проволока объятиям не способствует.

Серафиму в гетто не сослали. Сначала мужа вызвали в комендатуру на беседу и настоятельно посоветовали развестись. «Надо же, немцы, а идеологическая обработка у них не хуже, чем у русских. Настоящий политпросвет!» — пыталась тогда пошутить молодая женщина, но её мужу было не до смеха, мысли занимало очередное предписание явиться в комендатуру. Там велели всё взвесить и хорошенько подумать, действительно ли он хочет оставить такую жену. Так и сказали, с акцентом на «оставить» — будто речь шла об уличной кошке или собачьем приплоде — и на «такую», как если бы речь шла о падшей. Мол, понимай, с кем связался. Обо всем этом Янис жене не сказал, та и так переживала за свою родню, хоть и держалась бодро.

За бравадой Серафимы таилась тревога. В первые дни немецкой оккупации из деревни приехал мужнин отец и, закрывшись на кухне, мужчины долго и бурно о чём-то говорили. Предмет разговора был понятен —  Серафима не раз слышала своё имя. Закончилась беседа мирно, свёкор передал деревенские гостинцы и приветы, многозначительно посмотрев на сына, сказал, что ждёт в гости, с тем и уехал. Кого ждёт, только сына, или их обоих, она тогда так и не поняла и переживала. Серафима с мужем и знакомы-то были всего год, из них полгода женаты, и как в таких обстоятельствах он может себя повести – кто знает!

У неё не было никаких оснований Янису не доверять, но и особенно доверять – тоже. В браке недавно, детей нет, характер у неё не сахар, да и от её семьи ему досталось. К тому же давление со стороны новой власти и косые взгляды знакомых. В новом мире она стала изгоем, даже странно было вспоминать, что пару лет назад она считалась завидной невестой – умница, красавица, из хорошей семьи и прилично образованная.

На улицу в те месяцы Серафима выходила редко, это было небезопасно. Своей вполне арийской внешностью внимания прохожих она не привлекала, но Рига – город маленький, и был риск наткнуться на тех, кто знал их семью раньше. Знакомые в этой ситуации были опасней чужих, тем более, что некоторые из них были уполномочены новой властью служить защите интересов Рейха.  Особо ретивым и полномочий не было надо, ещё до прихода немцев взялись за оружие, сбились в банды, которые позже назвали «отряды самообороны», и самооборонялись от опасных врагов – еврейских женщин, детей и стариков.

По городу ходили страшные слухи о судьбах молодых евреек. Говорили, что Сару, известную скрипачку Сару Рашину, немцы засунули в мешок и избивали шопмолами, пока не перебили все кости и забили насмерть. Правда, одна общая знакомая утверждала, будто точно знает, что Сару сожгли живьём, а другая столь же уверенно говорила, что утопили в Даугаве. Так или иначе, было ясно, что смерть девушки был мучительной, а отсутствие точной информации пугало ещё больше. Ужасное рассказывали и о женщинах-врачах из Линас Цэдэк, и о дочке известного стоматолога, совсем девочке…

На фоне этих жутких историй появление на улице казалось Серафиме невероятно страшным, но все-таки желанным, вынужденное заточение угнетало молодую женщину не меньше, чем тревожные думы. Всё расставил по местам третий вызов в комендатуру. На сей раз явиться надлежало обоим. По прибытии их сухо проинформировали о том, что раз уж они решили остаться вместе, и законы Рейха, к явному неудовольствию служащего, это позволяют, то согласно регуле номер такой-то, Серафима в ближайшее время должна пройти в Первой городской больнице определённую «медицинскую манипуляцию». Здесь и здесь надлежит подписаться о том, что уведомлены. В первый раз упомянутое слово «манипуляция» Серафиму заинтриговало. Что же ещё они для нас придумали?  Никак звезду, подобно той, что другие евреи носят на одежде, тавром выжгут на теле? А может, заставят сдавать кровь для Восточного фронта?

Мысль о крови молодую женщину изрядно смутила – боялась она и этой процедуры, и самого вида крови. Но то, что она услышала, её изумило. Стерилизация. Лицо мужа было суровым и даже как будто не удивлённым. «Стерилизация»,  — не без удовольствия повторил клерк. Все подробности и формальности, необходимые для «манипуляции» надо выяснить в больнице. Отдельно он уточнил, что проводить процедуру (теперь «процедура»?) будут настоящие врачи, а не жидовские. Проведение манипуляции есть обязательное условие к таким (пренебрежительный кивок в сторону Серафимы), чтобы они могли жить среди людей. Кому не нравится – битте на форштадт к своим.

Всю дорогу домой они прошли молча. Серафима мысленно собирала вещи для переселения в гетто и очень надеялась, что не беременна, даже в уме представить себе вынашивание и роды в условиях гетто казалось страшнее смерти. Её муж мысленно грузил повозку, рассчитывая, как бы сделать это, не привлекая внимания соседей. Только путь задуманной им повозки лежал куда дальше форштадта, вёрст на сто дальше, на родной хутор. О возможности «манипуляции» не подумал ни один из них. Дома они тоже молчали, каждому было страшно начать разговор. Вечером он коротко сказал: «Собирайся. Завтра поедем». Она даже не спросила, куда, понятно, что в гетто. Он тоже не уточнил, ведь ясно же, что не туда.

Хутор их встретил простой деревенской едой и настороженной немногословностью. Серафиме не то, чтобы не были рады, хотя да, и рады тоже особенно не были, но главное – боялись. Не её, за последние месяцы осунувшуюся и растерявшую былую гордость во взгляде, стать и языкастость, а те мор и разрушение, которые могла принести весть о нахождении Серафимы здесь. С одной стороны, у неё были исправные документы, позволявшие спокойно жить, где ей заблагорассудится, хоть в Риге, хоть в Либаве, а хоть и в этой, забытой всеми, деревне. С другой – манипуляцию они не сделали, а уведомление подписали. Вдруг это противозаконно, и тогда за укрывательство Серафимы грозит ровно то, что за укрывательство любого еврея, коммуниста или партизана. К тому же в деревне Серафима до этого была ровно один раз в жизни, сразу после свадьбы, сельской жизни не знала, к деревенской работе приучена не была, да и к хуторскому быту тоже.

Её появление на хуторе не было совсем уж неожиданным, эту возможность как раз и обсуждали её муж со свекром тогда, на кухне их квартиры. Но обстоятельства изменились, и то, что тогда, обсуждалось как «на всякий случай», сегодня стало побегом, и, будучи человеком прямолинейным, муж от родни это не утаил. Вроде бы всё в этой ситуации было против Серафимы, но «за» оказалась человечность и крепкая вера мужниной родни. Будучи набожными лютеранами, они знали, что должны помочь этой еврейке, даже не помочь, а попосредничать между богом, который её точно не оставит, и ею самой, не имеющей других средств к спасению.

Домой, в Ригу, Серафима с мужем вернулись в мае сорок четвертого, на той же повозке, что в ноябре сорок первого увезла их на хутор. Правда, конь был другой, старого Виллиса уже не запрягали. Серафима была беременна, и оставаться на хуторе дальше казалось опасным, да и вести с полей сражений говорили о том, что немцам сейчас не до глупостей, и не станут они уже гоняться за беременной женщиной — одним из немногих уцелевших осколков разбитого латвийского еврейства. Герр офицеры срочно паковали личное имущество, изрядно раздобревшее еврейским антиквариатом и прочими ценностями, вывозили семьи и правили дорожные документы особо отличившимся пособникам. Да и мало ли прочих дел у людей на сломе войны?

Возвращение Серафимы осталось незамеченным ещё и потому, что на всякий случай предусмотрительный муж заранее позаботился о другой квартире, в доме, где соседи не знали их семью. Выменял? Выхлопотал? Серафима особо не вникала. За годы  жизни на отдаленном хуторе она полностью доверилась своему мужу и его родне, тем паче, что собственной у неё больше не осталось, и она об этом знала. Тогда, в сорок первом, через пару недель после их отъезда в деревню, родные были расстреляны. Все, кто остались в Риге. И сестра, и её принцесса Софочка, и не дождавшийся бар-мицвы Даник. Дольше всех прожил муж сестры, Довид, хотя Серафима не знала, можно ли назвать жизнью существование в нечеловеческих условиях гетто того, кто в одночасье потерял родителей, жену и детей. Так или иначе, в конце октября сорок второго, после восстания в гетто, к которому, к слову, Довид отношения не имел никакого, его и восемьдесят других узников казнили. Чтоб прочим неповадно было.

Живы ли депортированные родители, Серафима не знала, а их возвращение казалось невозможным даже при условии освобождения Латвии от фашистов. По рассуждениям самой женщины и из разговоров с семьей мужа получалось, что если русские Латвию освободят, то уж вряд ли они скажут: «Вот вам, дорогие граждане, свобода, стройте себе свою Республику, и живите, как до сорокового». Скорее всего, продолжится оккупация, теперь уже русская. А если русские родителей сослали, с чего бы им теперь родителей возвращать? По всему выходило, что ожидать их возвращения не приходится, так же, как и воскрешения сестры с семьей, рассчитывать остается только на семью мужа. Тем паче, что ещё на хуторе они со Скайдрите, матерью мужа, договорились, что как только Серафима родит – та приедет помогать. Так и сказала, что, мол, хоть сенокос, хоть у коров отёл – жди.

В ноябре, аккурат ко Дню независимости, Серафима родила прелестную девочку. Правда, как и думали, в уже освобожденной от немцев Риге праздник не отмечался – независимости не случилось. Разумеется, девочку назвали латышским именем. Нет, называть еврейским уже было не так опасно, но вроде как ни к чему, ничего еврейского в жизни молодой мамы не осталось – ни еврейской родни, ни еврейских праздников, ни привычных лакомств. Даже поговорить на родном идиш ей было не с кем. Русский Серафима знала, но с чего бы ей, коренной латвийской еврейке и жене латыша, превращать его в семейный язык? Разумеется, с мужем и его, а теперь уже – совсем её семьей, она говорила по-латышски. Только крестить дочку Серафима отказалась, а родственники, уважая её веру, и не настаивали.

В сорок девятом вернулась мать. Тень матери, но тень хоть сколько-то живая. А через пару месяцев после возвращения матери Серафима родила вторую дочку. Жили они в той же квартире на Стрелниеку, что в сорок четвертом немыслимой ловкостью добыл муж Янис. Жили скромно, квартира пусть на первом этаже и небольшая, но уютная, а главное – с удобствами. После двух с половиной лет хутора, с печкой, керосинкой, керогазом, колодцем и туалетом во дворе, наличие электричества, воды и канализации Серафима очень ценила. У центрового расположения был ещё один большой плюс – близость хороших школ, что немаловажно, когда дома две дочки.

Школы, разумеется, для девочек были выбраны латышские, да и какие ещё, по-русски девочки говорили с трудом, как на иностранном, идиш не знали вообще, да и не думали узнавать, ведь считали себя латышками. Мама и еврейская бабушка все латышское в них поддерживали — из благодарности спасителям и на всякий случай. Когда старшая выбрала учебу в Академии художеств – поддержали, у девушки были явные способности. И когда влюбилась в своего латышского сокурсника – тоже, дело молодое. Правда, на их свадьбе уже только родители гуляли и родственники отца, мама Серафимы к тому времени ушла в рай, за Софочкой и Даником присматривать.

В восьмидесятом, накануне олимпиады, когда весь город благоухал липовым цветом, Серафима стала бабушкой Дайниса, болезненного малыша, рождённого немного недоношенным, а оттого слабеньким и аллергичным. Малыш с родителями жил отдельно, но Опа и Ома (на разговорном латышском – «дедушка и бабушка», прим. авт.) нянчили его при любой возможности, а их квартирка на Стрелниеку была для него вторым домом. Имя первенцу придумывали большим семейным советом. Счастливый отец настаивал на Иманте, но мнения разделились, и колышащаяся ласковым ветерком занавеска то и дело выбалтывала кусту сирени под окном новую версию. «Оярс!», «Вилис!», «Вайрис!». Разумеется, предлагаемые имена были латышскими. А какими ещё? Серафима отстраненно молчала, не предлагать же ей Хаима, в честь отца, или Берла, в честь деда. Но когда услышала «Дайнис» встрепенулась. Очень уж на Даника было похоже. На того Даника, что не по своей воле так рано оставил дедов молитвенник. Может, Дайнису?

Дайнис пошёл в школу, когда в воздухе начал витать тот самый запах перемен, который когда-то будоражил молоденькую Серафиму, а пожилую Серафиму страшил. По вечерам они часто обсуждали с мужем смутные перспективы своих дочек и их мужей, «молодёжи», как они называли своих девочек, разменивавших уж пятый десяток. Вздыхали, переживали, ворчали, ну и помогали, чем могли. Серафима, получившая ещё в «те» времена хорошее гимназическое образование, делала с внуками уроки, готовила им немудрено-душевные бабушкины лакомства, самый вкусной кусочек припасая для любимчика – Данчика.

В один из таких простых осенних вечеров муж её предал. Первый и последний раз в жизни. Тихо, сидя на кухне за чашкой чая, он умер. Не попрощавшись, не пожаловавшись, не повинившись. В чём именно Янис должен был виниться, Серафима не знала, но и годы спустя не могла ему простить, что он ушел так. Ведь если бы сказал, что болит, чем помочь, она бы всё сделала для него. Ну, и для себя конечно – всю жизнь вместе, как жить одной, Серафима не знала и знать не хотела. Мечтала первой умереть, да вот, не довелось.

Хутор муж завещал дочкам, но те, спокойно все взвесив, решили, что младшей с семьёй он даром не нужен, люди городские, успешные, а старшей с мужем станет подспорьем. В ранние девяностые старшая Серафимина дочка с зятем совсем растерялись, квартира, в которой они жили оказалась хозяйской, виды на заработки – призрачными, даром что оба художники. Больше всех по поводу предстоящего переезда горевал Данчик, парень залюбленный, избалованный. Разумеется, к тому времени на их хутор и электричество провели, и водопровод имелся, пусть и самодельный, на лодочном насосе. Отец обещал со временем и туалет в доме обустроить, а школа в ближайшем посёлке была весьма пристойной. Но парень бунтовал. Школа, друзья, и родной бабушкин двор, в котором прошла приятнейшая часть детства, были его жизнью, и сам он себя вне центра Риги не мыслил.

Договорились, что переезд переездом, но все каникулы Данчик будет проводить у бабушки, в Риге. Парень бурчал, что все не как у людей, нормальные живут в городе,  а на каникулы – к бабке в деревню, у него же всё наоборот. «Родители – неудачники» он вслух не произносил, но очень подразумевал и страшно завидовал более удачливым кузенам.

К летним каникулам девяносто четвертого Данчик в свои всего-то четырнадцать, вытянулся до метра восьмидесяти и стал вполне себе Дайнисом. Но не для бабушки же! Та, всю весну отмечавшая на календаре дни до его приезда, не знала, куда внучка посадить, чем накормить. А в тот злополучный день, когда Серафима услышала со двора пулемётом трещащую очередь слов «жидс-жидс-жидс», внук с утра был не в духе. Злился на скромный бабушкин быт, сломавшийся телевизор родителей, на то, что не покупают нормальной одежды, и вообще был чернее тучи. «Вот, наверное, нарвался на неприятности!» — подумала бабушка, ковыляя к окну на ревматично ноющих ногах.

Картина, открывшаяся взору Серафимы, сначала её удивила, потом обрадовала, а позже – ошеломила. Удивительным было то, что кричали и издевались не над её дражайшим Дайнисом, что радовало. Ошеломило, что это он, вместе с ещё тремя здоровыми парнями прижал к стене дровяного сарая парнишку лет двенадцати, кучерявого очкарика абсолютно семитской наружности. «Даник!» — обмерла Серафима. Мальчишка был как две капли воды похож на её навсегда двенадцатилетнего племянника. «Сколько же ему сейчас-то было бы? Наверное, своих сыновей такого же возраста, как этот мальчик, имел бы. Зато нашлось бы кому дедову Книгу отдать! «Бы», одни только «бы»…». Она попыталась разглядеть молитвенник, десятилетия прозябавший за буфетным стеклом. Стоявшие в глазах слезы не давали сфокусироваться, и, лишь скатившись по щекам, проводили ищущий взгляд через фотографии улыбающихся дочерей, внуков, строгий портрет мужа, статуэтку балерины и прочие фарфоровые безделушки, к искомой книге. «Тате-тате, — вздохнула старушка. — Так и не передали!».

Между тем, крики на улице стихли – Дайнис со товарищи уже уже не набрасывались на еврейского мальчика с оскорблениями, а, прижав его к стене дровяного сарая, требовали отдать им плейер.  Потому что они тут на своей земле, хозяева, а он – чужой, и должен им кланяться и платить дань. Вполне пристойной данью новоганзейские князья считали плейер.

Серафима окрикнула внука три раза. Первые два голос её ослушался, оказавшись таким же предателем, как и муж, который сейчас ох, как пригодился бы. Вместо крика вышел свист. Потом хрип. Третий возглас – «Дайнис!» – был так резок и убедителен, что адресат тотчас отозвался и в крайнем раздражении поплелся домой. Впервые Серафима обращалась к внуку официально «Дайнис» по имени и разговаривала с ним не с привычным ласкательным заискиванием безусловно обожающей бабушки, а с твердым и уверенным напором правого человека.

Разговор был долгим и неприятным и закончился вопросами друг к другу. «Ома, я все понял, может быть, действительно в чём-то был не прав. Но скажи, что тебе до того жида? Да-да, ты говорила, что это плохое слово. Но что тебе до того еврея? Ну и вообще до евреев?» «А ты, Данчик», – смягчилась бабушка.– Если бы ты узнал, что ты – еврей? Что бы ты делал?».

Один из последних наследников когда-то крепкой и уважаемой еврейской семьи, образованной и чадолюбивой, как водится, ведущей свою историю на латвийской земле с конца восемнадцатого века, жертва истории зверства и рождённого ей страха, не ведавшая о наличии в своих жилах крови древнего народа, продукт эпохи смуты и перемен, парень ответил уверенно, почти не задумавшись: «Я? Если бы я – жид?  Пошёл бы к Даугаве и утопился!»

Серафима прожила ещё почти десять лет с того дня. Десять самых страшных и лишних лет своей жизни. Более страшных, чем Рига в сороковом и сорок первом, чем хутор в сорок втором-сорок четвёртом, чем сорок девятый – год второй депортации, когда никто не знал, чего бояться. Это были почти десять лет слёзного вопроса к себе, Богу, погибшим родителям, мужу, сестре и даже свекрови. Единственного вопроса: «Зачем я тогда выжила?»

Мириам Залманович

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Вам также может быть интересно...

США готовит Израилю санитарный кордон?

Читать далее →